ПРОДОЛЖЕНИЕ. НАЧАЛО — ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ — ЗДЕСЬ.

Сальвадор Дали. Влюбленной Пьеро

Свою детскую влюбленность Лермонтов называл “потерянным раем”. Он хранил память о ней как о чем-то светлом и прекрасном, не придавая особого значения безотчетному страху — “пророческой тоске”, которой была проникнута его любовь. Тот страх десятилетнего мальчика еще не был в полной мере прочувствован им по той причине, что в общении с девочкой, разбудившей в нем парадоксальное переживание, Мишель не получил значимых “подтверждений” пророческой тоски. Таковые “подтверждения” — насмешка, отказ, измена и т. п. — ожидаемо появились в юношеской влюбленности Лермонтова. В двойственных чувствах поэта к Екатерине Сушковой его пророческая тоска проявилась целиком. В его стихах “сушковского цикла” эта тоска получила свое первое поэтическое выражение.

Характеризуя странное поведение юноши Лермонтова в отношениях с Катенькой Сушковой, Алла Марченко отмечала: “Самолюбивый и крайне неуверенный в себе подросток, естественно, и страдал, и терялся, и вел себя, видимо, и впрямь нелепо, хотя уже тогда (судя по стихам, посвященным черноокой очаровательнице) догадывался, что прелесть Катенька — из породы “женщин без сердца”. Позднее Михаил Юрьевич назовет свои середниковские пиитические страдания “опытами любовного красноречия”, но это потом, а в то лето, несмотря на солидный, как ему кажется, стаж самопознания (“тяжкая ноша самопознания с младенчества была моим уделом”), не понимал ни поведения насмешниц, ни своей реакции на их “подначки”.

Нет никакой необходимости, оправдывая поведение юного поэта, называть Сушкову “женщиной без сердца”. Как справедливо заметил сам Лермонтов в одном из своих стихотворений: “Нет! чистый ангел не виновен в том, / Что есть пятно тоски в уме моем…” И пусть Катенька отнюдь не была “чистым ангелом” — словами из “Тамани”: “Экой бес девка!” — ее тоже не охарактеризуешь. Сушкова являлась самой обычной девушкой своего времени, необычным было отношение Лермонтова к ней.

Ранней весной 1830 года Мишель познакомился с приятельницей своей кузины Александры Верещагиной Екатериной Сушковой. По воспоминаниям последней, “у Сашеньки встречала я в это время ее двоюродного брата, неуклюжего, косолапого мальчика лет шестнадцати или семнадцати, с красными (от бессонницы — Д. С.), но умными, выразительными глазами, со вздернутым носом и язвительно-насмешливой улыбкой. Он учился в Университетском пансионе, но ученые его занятия не мешали ему быть почти каждый вечер нашим кавалером на гулянье, и на вечерах; все его называли просто Мишель и я так же, как и все, не заботясь ни мало о его фамилии. Я прозвала его своим чиновником по особым поручениям и отдавала ему на сбережение мою шляпу, мой зонтик, мои перчатки, но перчатки он часто затеривал и я грозила отрешить его от вверенной ему должности”.

Сашенька Верещагина намекнула черноокой подруге о причине пропажи ее перчаток, чем немало смутила Мишеля: “Как Лермонтов влюблен в тебя!” Катенька искренне удивилась словам подруги — она не знала никакого Лермонтова. “Мишель! — закричала Александрин. — Поди сюда, покажись. Катрин утверждает, что она тебя еще не рассмотрела”. Девушка поспешила объясниться перед вспыхнувшим от досады юношей: “Вас я знаю, Мишель, и знаю довольно, чтоб долго помнить вас, но мне ни разу не случалось слышать вашу фамилию, вот моя единственная вина…”

“А его вина, — подхватила немилосердно Сашенька, — это красть перчатки петербургских модниц, вздыхать по них, а они даже и не позаботятся осведомиться об его имени”.

“Мишель рассердился и на нее и на меня, — вспоминала Сушкова, — и опрометью побежал домой (он жил почти против Сашеньки); как мы его ни звали, как ни кричали ему в окно: “Возвращайтесь же скорее, вы получите конфеты”, — но он не возвращался. Прошло несколько дней, а о Мишеле ни слуху, ни духу; я о нем не спрашивала, мне о нем ничего не говорила Сашенька, да и я не любопытствовала разузнавать, дуется ли он на меня или нет”.

Возвращать юного страдальца, обладавшего внутренними регистрами, работавшими на грани надрыва душевных струн, обещанием конфет?! Боже мой! Милые, милые девочки…

Сушкова не скрывала, что относилась к Мишелю как к ребенку: “Сашенька и я, точно, мы обращались с Лермонтовым, как с мальчиком, хотя и отдавали полную справедливость его уму. Такое обращение бесило его до крайности, он домогался попасть в юноши в наших глазах, декламировал нам Пушкина, Ламартина и был неразлучен с огромным Байроном. Бродит, бывало, по тенистым аллеям и притворяется углубленным в размышления, хотя ни малейшее наше движение не ускользало от ого зоркого взгляда. Как любил он под вечерок пускаться с нами в самые сентиментальные суждения, а мы, чтоб подразнить его, в ответ подадим ему волан или веревочку, уверяя, что по его летам ему свойственнее прыгать и скакать, чем прикидываться не понятым и не оцененным снимком с первейших поэтов”.

Шутки и розыгрыши девушек выводили Лермонтова из себя. Он бежал от них, но, остыв, возвращался к ним, чтобы вновь и вновь попытаться признаться Катеньке в своих чувствах. Накануне отъезда из Средниково в Москву Лермонтов, несмотря на очередную обиду, подошел к девушкам с тем же намерением — оно легко угадывалось по двойственности чувств (любви и страха), терзавших поэта: “Хотя он все еще продолжал дуться на нас, но предстоящая разлука смягчила гнев его; обменявшись несколькими словами, он вдруг опрометью убежал от нас. Сашенька пустилась за ним, я тоже встала и тут увидела у ног своих не очень щегольскую бумажку, подняла ее, развернула, движимая наследственным любопытством прародительницы. Это были первые стихи Лермонтова, поднесенные мне таким оригинальным образом”.

Оригинальным было и признание Мишеля в любви черноокой красавице. Настолько оригинальным, что ряд лермонтоведов и, в частности, Алла Марченко (“Мадемуазель Сушкова, при всей своей красоте и начитанности, ему не нравилась. Он честно признавался в этом и себе, и даже ей — разумеется, в стихах… И голос не трогает, а красивый женский голос для Лермонтова пленительнее женской красоты, и сердце не бьется? Не бьется, а томится — это ли не загадка?”), на основании этих строк сделали вывод, что поэт де вовсе не любил Катеньку Сушкову:

Вблизи тебя до этих пор
Я не слыхал в груди огня;
Встречал ли твой волшебный взор —
Не билось сердце у меня.
И пламень звездочных очей,
Который вечно, может быть,
Останется в груди моей,
Не мог меня воспламенить.
К чему ж разлуки первый звук
Меня заставил трепетать?
Он не предвестник долгих мук.
Я не люблю! Зачем страдать?
Однако же хоть день, хоть час
Желал бы дольше здесь пробыть,
Чтоб блеском ваших чудных глаз
Тревогу мыслей усмирить.

Это признание — классический образец двойственности чувств поэта. Что бы ни говорил позднее о своих чувствах к Сушковой сам Лермонтов, что бы ни заявляли на этот счет лермонтоведы, — в то средниковское лето 1830 года он был влюблен в легкомысленную Катеньку. В первом исполненном противоречий признании Мишеля звучат нотки, которые позже станут характерными для всего его творчества, — нотки любви и “пророческой тоски” (по сути, страха перед любовью), выразившейся в словах отрицания любви, в словах, оставляющих место для бегства от любви.

Мрачные лермонтовские поэтические инварианты пророческой тоски появились тогда, когда Мишель услышал об успехе Сушковой на светских балах и знаках внимания, оказываемых ей другими. Снедаемый ревностью Лермонтов пишет строки, в которых легко прочитываются излюбленные мотивы всего его творчества. Он мучим “сердечной пустотой”, которую не можем ничем заполнить (“Я не могу любить другой!”); он навеки потерял покой; его надежды разбиты:

Чем ты украсишь жизнь мою,
Когда уж обратила в прах
Мои надежды в сем краю —
А может быть и в небесах!

И рядом с этими строками характерные лермонтовские мотивы проклятия и гибели:

Когда к тебе молвы рассказ
Мое названье принесет
И моего рожденья час
Перед полмиром проклянет,
Когда мне пищей станет кровь
И буду жить среди людей,
Ничью не радуя любовь
И злобы не боясь ничьей;
Тогда раскаянья кинжал
Пронзит тебя; и вспомнишь ты,
Что при прощанье я сказал.
Увы! то были не мечты!
И если только наконец
Моя лишь грудь поражена,
То, верно прежде знал Творец,
Что ты страдать не рождена.

Но то были именно мечты. Все его любовные томления, гибельные пророчества и прочее в том же духе — все это плоды его фантазии. Лермонтов переживал свою влюбленность более в мире воображаемого, чем в реальном мире. Он был одержим не чувствами, а предчувствиями. И когда его страсти угасали, он сам удивлялся своим прежним переживаниям.

После мрачных пророчеств Мишель тут же через Сашеньку Верещагину передал своей пассии стихи с признанием в любви: “И я твержу везде один: / “Люблю тебя, люблю!.. / И где б ни вздумал я искать / Под небом тишину, / Все сердце будет мне шептать: / “Люблю ее одну”.

Любопытна реакция Сушковой на эти стихи: “Я отвечала Сашеньке, что записка ее для меня загадочна, что передо мной никто не виноват, ни в чем не провинился и, следовательно, мне некого прощать”. Милая девушка, разумеется, даже не подозревала о буре противоречивых страстей, бушевавшей в душе юного гения. Она не имела ни малейшего представления о мире грез, в котором он жил. Он сам не вполне сознавал того, как — прибегая к языку метафор — взмах крыльев бабочки в реальном мире катастрофически отражался в мире его сновидений.

Рассказывая о поэзии юного Лермонтова, Аким Шан-Гирей настаивал: “В домашней жизни Лермонтов был почти всегда весел, ровного характера, занимался часто музыкой, а больше рисованием… Все это неоспоримо убеждает меня в мысли, что байронизм был не больше как драпировка; что никаких мрачных мучений, ни жертв, ни измен, ни ядов лобзанья в действительности не было; что все стихотворения Лермонтова, относящиеся ко времени его пребывания в Москве, только детские шалости, ничего не объясняют и не выражают; почему и всякое суждение о характере и состоянии души поэта, на них основанное, приведет к неверному заключению…”

В действительности, никакой драпировки в юношеской лирике Лермонтова не было. Он подражал Байрону не из стилистических или “культовых” соображений, но из внутренней, душевной сопричастности личности мятежного поэта. В двойственности чувств лорда Байрона он увидел сакральную основу собственной эмоциональной амбивалентности.

А. Глассе был, безусловно, прав, когда отмечал: “Во всех трех стихотворениях (“сушковского цикла” — Д. С.) поэт подчеркивает двойственное отношение к любимой женщине. Образ Мэри Чаворт у Байрона вызывал одновременно чувства любви и глубокой нежности, — и злобы, презрения и мести. Не то же ли происходило и с Лермонтовым?” Не совсем то. Двойственное отношение к любви Лермонтова имело иную психическую природу, отличную от байроновской. Но это вовсе не отменяет их эмоциональной тождественности, одинаково парадоксального сочетания противоположных чувств.

Истоки поэтических мотивов юношеских опытов Лермонтова, таким образом, следует искать не в поведении его пассий, отыскивая в нем подоплеку всех этих “измен, ядов лобзанья” и прочего, и тем более не в лирике Байрона, а во внутреннем мире самого автора. Ибо, повторюсь, он страдает не от чувств, внушенных ему его возлюбленной или поэзией британского барда. Лермонтов мучим предчувствиями. Предчувствиями, в основе которых лежит личный психотравматический опыт поэта.

Когда Катенька Сушкова была вынуждена покинуть зачумленную Москву, Лермонтов отреагировал на ее отъезд стихами про “час прощанья, час ужасный”, о том, как “разлуки час и час страданья придут”, он больше не увидит “чудные глаза прекрасной” и “голосом бесценным мне больше сердца не питать”: “Прощай! Шесть букв приносят столько мук, / Уносят все, что я теперь люблю! / Я встречу взор ее прекрасных глаз, / И может быть… как знать… в последний раз!” Они еще так молоды, но обычное прощанье навевает юному поэту мысли о “последнем прощании”. Причина такого мрачного отношения Мишеля к разлуке кроется вновь-таки в его душе. Разлука с любимыми людьми бессознательно ассоциировалась им с его первой “разлукой” — с “разлукой” с матерью, ушедшей навсегда. Как отмечалось выше, в его поэзии разлука зачастую связана со смертью.

Анализируя стихотворение “Ветка Палестины”, Сергей Ломинадзе зорко подметил: “Замечательно, что в “разлуке безотрадной” увяла не только “ветка”, что вполне понятно и логично, но и сама пальма. Точно так же, как “ветка” без “пальмы”, буквально так же (“она увяла, как и ты”) может, оказывается, захиреть от “разлуки” и “пальма” без “ветки”. Такова энергия страсти в стихе Лермонтова, способная неожиданно подчинить себе логику реальности, сместить подлинные масштабы последней, ее пространственные и временные координаты. “Разлука” — такое страшное, такое значимое, такое ключевое для Лермонтова слово, что достаточно лишь вымолвить его — и уже все может произойти: и ветка увянет без дерева, и дерево увянет без ветки”.

Напомню о словах из прощального письма Веры Печорину: “Прощай, прощай… Я погибла, — но что за нужда?” Разлука с близкими людьми всегда бессознательно сопряжена для Лермонтова со смертью и часто сопровождается предчувствием гибели. Евдокия Ростопчина вспоминала: “Три месяца, проведенные тогда (в 1841 году -Д. С.) Лермонтовым в столице, были, как я полагаю, самые счастливые и самые блестящие в его жизни. Отлично принятый в свете, любимый и балованный в кругу близких, он утром сочинял какие-нибудь прелестные стихи и приходил к нам читать их вечером. Веселое расположение духа проснулось в нем опять в этой дружественной обстановке, он придумывал какую-нибудь шутку или шалость, и мы проводили целые часы в веселом смехе благодаря его неисчерпаемой веселости…

Отпуск его приходил к концу… Лермонтову очень не хотелось ехать, у него были всякого рода дурные предчувствия… мы собрались на прощальный ужин, чтобы пожелать ему доброго пути… Во время всего ужина и на прощанье Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти. Я заставляла его молчать и стала смеяться над его, казавшимися пустыми, предчувствиями, но они поневоле на меня влияли и сжимали сердце. Через два месяца они осуществились, и пистолетный выстрел во второй раз похитил у России драгоценную жизнь, составлявшую национальную гордость”.

Ростопчина, конечно же, называет мрачные предчувствия Лермонтова пророческими. В действительности, подобные предчувствия возникали у поэта всякий раз, когда он прощался с людьми, близкими его сердцу. Стоило поэту окунуться в светскую жизнь Пятигорска, и от этой “пророческой тоски” не осталось и следа.

Уже будучи в Петербурге, Екатерина Сушкова услышала от Александрин Верещагиной стихи Лермонтова, хранившиеся у нее. Эти строки замечательны тем, что в них впервые упоминается “призрак драгоценный” его матери в соотнесенности с любовными переживаниями юного поэта:

Хоть бегут по струнам моим звуки веселья,
Они не от сердца бегут;
Но в сердце разбитом есть тайная келья,
Где черные мысли живут.
Слеза по щеке огневая катится —
Она не из сердца идет;
Что в сердце обманутом жизнью хранится,
То в нем и умрет.
Не смейте искать в той груди сожаленья,
Питомцы надежд золотых;
Когда я свои презираю мученья,
Что мне до страданий чужих?
Умершей девицы очей охладевших
Не должен мой взор увидать;
Я б много припомнил минут пролетевших,
А я не люблю вспоминать!
Нам память являет ужасные тени,
Кровавый былого призрак,
Он вновь призывает к оставленной сени
Как в бурю над морем маяк.
Когда ураган по волнам веселится,
Смеется над бедным челном,
И с криком пловец без надежд воротиться,
Жалеет о крае родном.

Интересно, что именно ко времени написания этого стихотворения (1831 г.) относится черновой набросок сказочной повести Лермонтова из времен Киевской Руси. Той самой повести, герой которой отвергает ласки призрачной девы ради любви к земной девушке, которой суждено умереть.
Любопытно и то, что, прочитав эти строки Сушковой, Сашенька Верещагина прокомментировала их следующим образом:” Согласитесь, Catherine, что Лермонтов не только поэт, но даже пророк”. Сушкова не поняла подругу. “Видишь, — пояснила Александрин, — он говорит об умершей девице, а ведь ты для него точно умерла, никогда не говоришь о нем, я это ему напишу”. Не Владимира Соловьева, а Сашеньку Верещагину следовало бы называть вдохновительницей мистических прочтений творчества Лермонтова. Ее высказывание не только лежит в основе всех этих “пророческих” прочтений, оно — очевидно, самый наглядный пример того, как превратно воспринятые глубоко личные переживания поэта неизбежно уводят от понимания его души, делая лик его “темным, отдаленным и жутким”. ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ

НА ГЛАВНУЮ БЛОГА ПЕРЕМЕН>>

ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ: